– Фу-у-у, – облегченно вздохнул Аверьян. – Дык ты раскольник – кулугур! Как же я энто зараз сам не догадался?

– И сызнова обмишулился, башка верблюжья, – сказал Сафронов, вставая. – Я вот…

Он задрал рубаху, расстегнул пояс и с ухмылкой выставил на обозрение свою спину, наблюдая, как бледнеет и вытягивается лицо раненого.

– О, Хосподи, да ты хлыст! – прошептал потрясенно Аверьян, увидев на спине Ивашки рубцы от самобичевания. – Ты… ты…

Сафронов опустил рубаху, не спеша подпоясался и сел.

– Теперя и ты эдакий, как и я, Аверьяша, – сказал он с ядовитой улыбочкой. – Добро пожаловать на наш корабль, голубок сизокрылый!

Калачев был настолько поражен услышанным, что почувствовал дурноту. Его едва не вырвало прямо на одеяло.

– Т-ты ш-што, с-скопец, и м-меня о-оскопил, сука б-болотная?! – прошептал он одними губами. – Ты п-посмел и м-меня с-себе у-уподобить, д-душа в-вражья?!

Ни один мускул не дрогнул на каменном лице Ивашки.

– Энто не я оскопил, – сказал он, сверкая яростно глазами. – Энто судьба тебя эдак отметила! На роду, знать, эдак написано было, что снарядный осколок не убьет, а оскопит, отсеча детородные уды!

– Дык энто…

Аверьян впал в отчаяние. Он не верил, что все происходящее – не дурной сон. Его бросало то в жар, то в холод, а руки тянулись к промежности: все ли там в порядке.

– Не ишши. Оскопленный ты, – Сафронов взял его ладонь. – Милости просим на корабль наш, голубь. Таперя зараз сообча идтить будем и в горе, и в радости!

– Хосподи! Прочь от меня, аспид кастрированный! – разъярился Аверьян. – Не верю я, што осколок «хозяйства» детороднова мя лишил! Ты энто… паскудник, руку свою приложил и калекой меня сделал!

– Оскопление не есть грех, – ответил Ивашка с кислой миной. – Свальный грех и иное плотское сожительство – вот што грехом смертным зовется! Спасти душу зараз можно токо борьбой с похотливой плотью – оскоплением! А тебе вот судьба эдакий путь к Хосподу указала!

– Какой ешо путь, гад ползучий, – прошептал, заливаясь слезами, Аверьян. – Таперя кому нужон я, калека разэдакий?

– Не калека ты, не сетуй понапрасну, – покачал осуждающе головой Сафронов. – Ты таперя сыт и богат будешь! А жана с детишками… Да ежели захотишь, мы и их к себе обустроим. Оне щас поди с голодухи пухнут, а с нами в рай – и земной, и небесный – попадут и што такое нужда позабудут!

– Ну уж нет, токо не энто! – прошептал возбужденно Аверьян. – Ступай прочь с глаз моех, паскудник, а не то…

Вырвавшиеся из груди рыдания помешали закончить фразу. Он закрыл лицо ладонями, издав стон, полный такого отчаяния, безысходности и боли, что Ивашка как ужаленный подскочил и, что-то шепча себе под нос, попятился к двери.

* * *

Весь день до вечера Аверьян провел в кровати, накрывшись с головой одеялом, отказавшись от пищи и замены белья. В голове царили хаос и боль. Ему хотелось умереть, он молил Бога, но тот оказался глух.

И тогда мужчина решился на отчаянный шаг. Смастерить петлю оказалось нетрудно: пока Сафронов с «сестрами» отсутствовал, Аверьян рвал простынь на лоскуты и плел из них веревку.

Закрепив один конец веревки за спинку кровати, бедолага просунул в петлю голову. Затем попросил у Бога прощения за грех, что собирался совершить, и повалился с кровати на пол.

Как только удавка затянулась… страх пронзил мозг. Руки ухватились за петлю и стали рвать ее, не давая сомкнуться, а тело стало извиваться змеею. Боли Аверьян не чувствовал. Он просто содрогался от ужаса, от неспособности контролировать себя, от запаха экскрементов, вышедших из тела без позволения. Ноги дергались и ерзали по полу в поисках опоры, а пальцы все пытались расслабить удавку.

Веревка оказалась крепкой. Аверьян терял остатки сил. В голове нарастал шум, а перед глазами появилась яркая радуга.

Внезапно свет померк. Все чувства, включая и страх, улетучились. Темнота переросла в плотный мрак. «Вот и все! – подумал казак. – Хосподи, как все просто!» Но вдруг чьи-то руки подхватили его с пола и бросили на кровать. Те же руки сняли с него петлю.

Вокруг снова стали проступать очертания избы. Из груди Калачева вырвался кашель.

– Жив што ль, голубь сизокрылый? – послышался знакомый голос.

Больной помотал головой. Но голос прозвучал снова, и глаза Калачева наткнулись на встревоженное лицо Ивашки. Аверьян вдруг понял, что на всю оставшуюся жизнь попал под влияние этого страшного человека.

– Как знал, што ты чаво-нибудь отчубучишь, – сказал Ивашка. – Прямо сердцем беду чуял…

2

По обеим сторонам улицы наросли сугробы – снег всю неделю валил не переставая. Сегодня заметно потеплело, и в высоте, пронизанной солнцем, реяли легкие, словно пух, снежинки. Медленно покачиваясь, они опускались на голову и плечи Калачева.

Поддерживаемый «сестрами», Аверьян впервые вышел из избы, спустился с крыльца. У него вдруг стеснило дыхание – пришлось прислониться плечом к плетню. Глядя на улицу, он чувствовал, как сильно бьется и замирает в груди сердце. На глаза навернулись слезы, но уже не от горя и тоски.

– Какое нынче число? – спросил Аверьян у «сестер», продолжая неотрывно смотреть на парящие в воздухе белые хлопья.

– Двадцатый годок ужо стукнул, – ответила тихо Акулина. – И Пасха минула, и Святки тожа.

– Об том и сам ведаю, – угрюмо пробубнил Калачев. – Хочу знать, какое нынче число.

Агафья и Акулина промолчали, да он и не настаивал на ответе.

Его душевное равновесие все еще не устоялось, в душе надолго поселился безотчетный страх. Как зверь беду, Аверьян чуял в глубине себя что-то неладное, и, охваченный тревогой, готов был бежать куда глаза глядят, чтобы затаиться в какой-нибудь норе. День и ночь он не переставал думать о своем убожестве. Не раз пытался представить свою будущую жизнь, но так и не смог, сознавая, что возврата к привычному у него нет. Жена, дети… А были ли они вообще?

После долгих гнетущих раздумий Аверьян решил: нужно взять себя в руки и смириться с судьбой. Прежде всего следовало изменить свое неприязненное отношение к Ивашке: Сафронов человек не простой – не мелочен, но мстителен, любит властвовать, тверд и принципиален.

Когда Ивашка и «сестры» уходили по вечерам «в гости», их подопечный чувствовал себя гораздо спокойнее. При их возвращении в душу его снова заползал страх – и остаток ночи проходил в тревоге.

Хозяин разговаривал во сне: выкрикивал то ли молитвы, то ли заклинания. Покой Аверьяна тогда и вовсе пропадал, а ночь делалась длинной, без конца и края. Казак ворочался с боку на бок в каком-то забытьи, засыпая лишь к утру.

Снился ему опять же Ивашка, стоявший у кровати в окровавленной рубахе: рукава закатаны выше локтей, в руке нож. Калачев испуганно вскрикивал, прижимался к стене, а Сафронов сдергивал с него одеяло и подносил лезвие ножа к его детородному органу…

…Стол уже накрыли к обеду – чугунок с супом, несколько вареных картофелин и свекла. Сидевший напротив Сафронов придирчиво осмотрел блюда, вздохнул и тяжело оперся локтями о поверхность стола. Затем, вытянув голову, еще раз взглянул на приготовленную пищу, взял ложку и, ни к кому конкретно не обращаясь, проговорил:

– Пора отсель в город подаваться. От эдакой жрачки зараз скоро ноги протянем.

Ивашка был не в духе. Сегодня с утра он беседовал с казаками станицы, и те предложили ему убраться вон подобру-поздорову. Уразумев, что спорить со станичниками неблагоразумно, Сафронов поспешил домой, точно пострадавший безвинно. В сердце его зародился панический ужас, лицо раскраснелось от безысходной ярости. Однако изменить что-либо не представлялось возможным.

«Поповские прихвостни», – вспомнил утро Сафронов, угрюмо жуя, не чувствуя вкуса. Он мысленно клял свою горькую судьбину и наказ станичников, который вынужден был исполнить, затем поднял тяжелый взгляд на Калачева, вяло мусолившего корку хлеба.

– Ты, – выкрикнул Ивашка, едва не задохнувшись от ярости. – Ты пошто аппетит мне портишь, варнак? Жри, как все мы, али из-за стола вон проваливай!